9о-ые годы ХХ века в России
Фиалка рекомендует прочесть:
© 2012 «Ресторан-Фиалка». Разработка сайта— «Просто Сайт»

Близнецы в кубе

ВОВНЕ

Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?
С. Есенин

7-Е НОЯБРЯ
Они, конечно, ничего этого не могут помнить, их просто тогда ещё не было, но мама рассказывала, как в годовщину Революции, в 1954 году, они с папой пошли с утра на демонстрацию. Там играли гармонисты, реяли флаги и на грузовиках-трёхтонках стояли гримированные Ленины с рукою в светлую даль. А потом было застолье и веселье. А потом мама заснула и проснулась первый раз от счастья, а второй – потому что одна и холодно.

ДЕНЬ НОЛЬ
Они плыли во чреве. Ионами в ките. Они плыли в воде. В жиже. В околоплодных плещущих тёплых водах. Во тьме этих самых вод. В тихом плеске. Омываемые. Нагие. Они были нигде и везде. Они подплывали к выходу. К самой шейке матки. Но было рано. Было ещё рано. Преждевременно. И страшно. Они вращались, как солнце. И они перепутывались пуповинами, трогали и ласково гладили друг дружку зачатками лапок. Вялыми, квёлыми пухлыми эмбриончиками.

ПУШКИН
Рассказывали, что мама на последних сносях читала Пушкина. «У Лукоморья дуб зеленый». «Береги честь смолоду». «И тугой сгибает лук». Или вот ещё: «Море вскинется бурливо, закипит, подымет вой, хлынет на берег пустой, расплеснется в шумном беге…» Но это – всё легенды и мифы Древней Греции. Сочиненные равнодушным немецким профессором Куном. Ничего она такого не читала и вообще была к чтению равнодушна, малограмотна, поскольку до смерти писала с вопиющими ошибками. Настолько то есть с вопиющими, что всю переписку с педагогами («прошу освободить от фискультуры…»; «прошу атпустить с 5-го урока…») вели исключительно Близнецы, а она только подписывала своей витиеватой подписью.

ЭЛЛАДА
(стихотворение в прозе)
Если ты родился в Эдеме, в самой избранной лучшей стране, то тогда ты, конечно, в теме. И напомни себе обо мне. О луне, кругом сыра в масле освещающей Парадиз. Не дури, не юли, не стесняйся. Умоляю, напомни, плиз. Помнишь ли, как прибой нас баюкал, как ласкал и смывал следы, как всплывали серые щуки, злые атомные суки, из соленой морской воды? Как еще непослушные руки мы тянули куды-то туды. Без вмешательства и участья, и взаправду, и без балды, родились, безусловно, для счастья. Помнишь ты? Это вспомнишь ты? В пятистах верстах от Царьграда мы сосали русский сосок. По груди приходилось на брата. Но со временем сок иссох. Шелестели акаций кроны. Наводили тень на плетень. И лежала в руинах  Троя, как лежит она по сей день.

МОРЕ
А море молчало. Море шкворчало. Спало в своей глубокой лохани. Только хлюпало и чавкало  у прибрежных голышей. Только переплескивалось через узкое горлышко Босфора. Только лизало ноздреватые скалы Колхиды. Только ерошило жесткий жёлтый евпаторийский песок. Только мечтало. Но не читало. Морю надо меньше читать.
По морю плавали плавсредства. С его, моря, детства. Мягко плавал Ясон. Топтал его Ушаков. Но море не возражало. Качало их, баюкало, урчало. Лодки качало. Ходуном ходило от берега к берегу. Ластило крабов и камбал на отмелях. Море знало свою силу. Да бросьте вы.

КОНСИЛИУМ
Один очкастый профессор сказал: «Надо кесарево. Их же у неё там внутри почти 9 килограммов живого веса». . А другой, тоже очкастый, но умный, смелый, сухой и как бы квёлый, ответил: «А вы посмотрите, коллега, какой организм. Ай да организм! Выдержит. Всё на свете выдержит». Так они тогда и порешили.

РОДОВСПОМОЖЕНИЕ
Аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа! Больно! Ой, мамочки! Ой, мамочки! Мочи нет!
А мамочка, покойница Марфа Семеновна, подошла, взяла за ручку, повлекла, повела – и вывела. Внаружу. Сразу двух.

ЮГ

Прёт на рожон
Азовского моря корыто
Э. Багрицкий

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ И ВТОРОЙ
Они были зачаты в любви и родились радостно и легко. Вышли из чрева правильно и быстро. Хотя и в муках, но терпимых и сладких. Они родились в роддоме с видом на море. Они родились близнецами. Они родились еще к тому же и под созвездием Близнецов. Старший родился в 23.57 6 июня 1955 года и всю потом жизнь не забывал, что он Козёл и Близнец, как Пушкин. Ну день, то есть, в день. А младший появился на свет на 5 минут позже. То есть уже на следующий, грядущий день, 7.06-го. Что и было роддомом, то есть его канцелярией в лице Феодоры Ивановны Кружкиной, скрупулезно зафиксировано. То есть уже не как бы Пушкин. И он, второй, про Пушкина никогда ничего не говорил. Даже имени этого ни разу в жизни не произнес. Даже в средней школе. А жил как-то сам по себе. Своим умом. Без опоры на авторитеты.
И сначала сгоряча хотели назвать их Кастором и Поллуксом. Но бабка (была ведь ещё и бабка по папиной линии, но о которой – в своё время), так вот бабка твёрдо сказала: «Нет». И тогда назвали-нарекли их их грамотные интеллигентные, но втайне под полой верующие родители первого Глебом, а второго – Борисом. Так и отчества у них были подходящие – Володимировичи. И как-то не задумались о даримой младенцам мученической нелёгкой страстнотерпной судьбине. А и подумать-то было некогда и не с руки, поскольку необходимо было кутать дитяток в свежую нежную голубую фланель и с идиотскими улыбками сюсюкать над ними и тетешкать их. Что оба успешно красиво и искренне и делали. Папа в выцветшей майке и необъятных сатиновых тёмно-синих трусах, с волосатыми грудью и особенно ногами. Безволосая телом мама – в пуленепробиваемом бледно-розовом лифчике на голое широкое крестьянское щирое тело. А и что там были под броней за соски! Чисто вишни! Родедендроны!
А и как их любил папа! А папа был любвеобилен. И ещё как любвеобилен, что выяснится попозже. То есть хватал постоянно полураздетую маму и за то, и за сё, и за самое эдакое, и за всякое другое. А мама отчасти стеснялась. Но лишь отчасти.А эти, плотно спеленутые, лежали рядом рядком и даром вотще плакали. Хотя молока у мамы было на четверых таких. И она ещё нет-нет да и подкармливала одного интеллигентского задохлика с третьего этажа, из 35-й четырехкомнатной элитной квартиры. Но маме частенько было просто некогда. Ну из-за папы. Потому что всё зло в мире прободает в мир от пап. Прободается добрыми папами. Прободается насквозь. Их твёрдыми, стойкими… Ну да ладно. Остановись, мгновенье, ты прекрасно.

МЕЖДУ ДНЕЙ
В тот же самый пушкинский день, а скорее в ночь, но, правда, уже в другом, периферийном, окраинном районном роддоме Елена Леонардовна родила дочь Катю. И ухитрилась, нате вам, опростаться ровно в 00.00., так что медперсонал долго в недоумении спорил, каким числом писать новорожденную. А поскольку время было буквально пропитано энтузиазмом и оптимизмом – решили, что лучше раньше, чем позже и по-стахановски записали 6-м. Под порядковым номером 666, поскольку рождаемость в тот лучезарный месяц стояла на высоте.  Или – ну просто стояла. Поскольку зачатия приходились на ноябрьские революционные праздники. И они, научные атеисты в белых халатах, тоже, конечно, не задумались над бердяевской философией числа. Тем более знать не знали о злобной скорпионьей сути зачатьевского 7-го ноября. И вот Елена Леонардовна лежит у окна на заре счастливая, лежит беспечная, а сладкое дитя сонно сосет её налитую грудь.
А как шуршат акации! А как пахнут! А излишнее избыточное молоко каплет ей на льняную бледно-голубую ночную сорочку модного китайского производства. А в кино дают «Кубанских казаков», а город отстраивается, отряхивается после великой войны краше прежнего. Гордеет и сереет военно-морскими стройными, как Кармен, эсминцами. И все смотрят на часы «Победа», ходят в кинотеатр «Победа», некоторые ездят на автомобилях «Победа», а кое-кто даже ужинает в недешевом ресторане «Победа». И хочется жить. Всем хочется. Жить хочется – хоть тресни.
Но ведь надо поподробнее рассказать и о Елене Леонардовне. Ведь кто это такая эта Елена Леонардовна, откуда вдруг взялась и при чем она здесь, в сугубо семейной нашей истории – в полном праве спросить нас дотошный воображаемый взыскательный любезный наш читатель. Ну и расскажем. Елена Леонардовна – женщина, бесспорно, красивая и обаятельная натуральная блондинка, но самого тёмного происхождения. Ни крестьянских у неё нет корней, ни пролетарских, и никаких других.  То ли она из прибалтийских немцев, то ли из касимовских татар. То ли из цыган? То ли даже из юкагиров? То ли вообще из знатных и достаточных бессарабских евреев. Нет ответа. Однако так и жила.
Но — Елена Леонардовна была самая лучшая задушевная подруга мамы и товарищ её по работе. Была лет на 6, правда, помоложе. Но была и повыше. И ноги подлиннее. А уж до чего была хороша! Несказанно и невыразимо хороша. Жалко даже хоронить. И папа в пятницу после послебанной чекушки любил ее в шутку дружески так приобнять-приобжать. А она хохотала. Как, впрочем, и мама. И ещё – была полным и верным другом папиной и маминой счастливой семьи. Но случилось так, что была она мать-одиночка и тайна Катиного отцовства покрылась плотнейшим непроницаемым мраком. Однако даже этот аморальный в целом факт не пошатнул её безупречно устойчивой репутации.

ВРЕМЯ И МЕСТО
Но тем не менее вот так они и начали жить. А выбора-то, впрочем, особенно и не было. Жить так уж жить. Начинать – так уж и продолжать. До самыя до смерти. Мама с Еленой Леонардовной и в шляпках, и в фильдеперсе утюжили колясками на резиновом ходу исторический Приморский бульвар. Цокали там каблучками. Чада то плакали, то смеялись. Чад было три. Трое. А папа в две смены играл в пинг-понг в засекреченном КБ, где они между подач придумывали для родины ядерные подлодки с боеголовками. Но больше изобретали подачи. Однако и подлодки, как ни странно, на страх и риск бороздили. На страх мировому империализму. На вящий страх. «Весь мир насилья, то есть, мы разрушим! До основанья». А затем…
А затем папе, как ценному для страны и её обороны специалисту, дали светлую трёхкомнатную квартиру с двумя балконами на главной улице Ленина. А затем папа влез в невылазные долги и стал строить свой новый мир. Купил в кредит мечту своей молодой ещё жизни – серой масти за полторы тыщи новых, заняв у свекра из группы войск в дружественной тогда ещё Восточной Германии, «Москвич-407» с пурпурной звездочкой  на капоте. И вот тут всё и началось. Тут и покатило. Во все четыре колеса.
А началось новое время. Папа катил. Папа рулил рулём и пел, чтоб пусть всегда будет солнце. Мама, кашляя, милосердно прикуривала ему на поворотах папиросы «Беломор-канал».. Близнецы визжали. И все слушали добрую программу «Доброе утро». «Люблю тебя, Петра творенье», — это Пушкин.  «Вот бутерброд, а вот варенье», — а это уже некая условная некто и некогда заслуженная и народная радио-бабушка. И все просто  покатывались с хохота на Байдарском крутом перевале. Солнечным майским утром. На шипастых шинных колесах. Всей полной семьей.
А потом – хочешь в Судак – давай в Судак. Хочешь в Гурзуф — изволь. Хочешь скушать чебурек у Байдарских ворот – на, кушай. Хочешь в Мисхор – пожалуйста. А там груши полощутся в волнах. И дети купаются в них же. И сын самого классика и единственного легального Нобелевского лауреата Шолохова бродит по аллеям. Досматривает. Окультуривает. И солнце уже не заходит никогда. И ночуем, где придется на крепком гамузом брезенте, и открыт весь Крым – от Тарханкута до Арабатской стрелки. И бета и гамма. И альфа, и омега. Твинс. Терциус.
А город цвёл. Я, помню, в половозрелом уже возрасте выходил тайком поутру покурить и подрочить на встающую со сна соседку на кухонный балкон и видел в марте розовое миндалевое облако над героическим в прошлом Малаховым курганом. И видел парующее и парящее море. И синее-синее ярко-розовое небо. И видел ещё и нечто. Но так, бликующее, мерцающее. Невыразимое что-то. Неизъяснимое. Несказанное. Непознаваемое. В принципе напрочь и проч. непознаваемое. Может быть, это была слава. А может быть – честь.
А тут заехал как-то в наш город четырежды Герой Советского Союза и Социалистического труда, знатный всей страны кукурузник и осквернитель праха  Н. С. Хрущёв, дорогой ты наш дорогой Никита Сергеевич. Крепко демократически жал передовику-папе руку и приказал залить сверху весь его цех свежей морской водой – в целях охлаждения и комфортности.  Так сказать, открышевать. А они и залили. И летом там купались без плавок с лаборантками без лифчиков, а зимой неделю катались на коньках. Но и конечно – круглый год играли в китайский красный драконий пинг-понг  шариками «Дружба». Шарик налево – шарик направо. Подача – сопля — переподача. Со спины – от лица. Ламца-дрица-гоп-ца-ца.
А город всё хорошел, всё приспосабливался к мирной жизни. Строил белокаменные дома в южном витиеватом колониальном стиле. Привыкал к бикини. Пил жигулевское пиво у самого синего моря летом, а зимой – портвейны, хересы, мадеры и прочие крепленные массандровские вина (включая сюда и водку) в довоенном ещё, в разрисованном аполитичными Вакхами и Амурами приморском павильоне. А на танцплощадке танцевали танцевальные пары. Иной раз даже твист. И хлеб в столовых был задарма, Христа ради. А на Примбуле костистые, длинноногие, новой генерации тинэйджерсы рубили в воду козла (это такой прыжок с группировкой), курили сигареты «Друг», потягивали ситро. А ещё завелись-появились стиляги и прочая плесень. Брюки дудочками, кок набриолинен, подошвы нарощены манкой, на галстуке – стеклянная обезьянка. Но это уж было дело милиции. Папа стиляг недолюбливал, хотя, кстати, и сам тоже был щеголем, но предыдущей, позднесталинской формации. Носил строгие темные костюмы, лаковую обувь, на левом мизинце отращивал заостренный дамский ноготь, а правый унизал массивным перстнем с мертвой антихристовой головой. Золотым, конечно. Но это так, это кстати.
И вот они с папой едут по нашему городу, лучше которого нет. И вот папа спрашивает их: «А хотите квасу?» — и, не ожидая ответа (потому что – кто ж в жаркий летний полдень не хочет квасу?), подруливает к жёлтой, как солнце, бочке. И они пьют квас. Он – большую, они – маленькие — маленькие. И они им наслаждаются. А в машине, за рулём, папа подпевает радиоприемнику: «Солнечный круг, небо вокруг…» И эту песню поют все – в общественном транспорте, в очередях, просто в пешем пути. Это такая отличная солнечная песня. А уже ведь подписан в печать «Один день Ивана Денисовича», уже ведь начинает мучить совесть создателя смертоносной водородной бомбы Героя Социалистического Труда Академика Сахарова. Только они этого пока знать не знают. Но и с другой стороны – уже отправился в ближний космос космонавт №2 Герман Титов. И даже и «Чайка» Валентина Терешкова.
А папа светел. Папа, как он про себя говорит, в приподнятом настроении. Папу нынче сделали начальником цеха на огромном их секретном заводе. Он как бы влюблён. Да так оно потом вскоре, увы,  и оказалось. И им с ним хорошо, потому что они тоже влюблёны. Уж они-то уж точно влюблёны. Влюблены в Катю. Влюблены во всё.

СЕМЕЙНЫЕ ТАЙНЫ
Но ещё была и бабка. Тайная раскольница. Боярыня такая Морозова. Аввакумова такая Марковна. Суровая. Мрачная. Сидела сиднем. Варила щи. Ходила ежедневно в магазин. Не подпуская маму к плите. Сложная проблемная угловатая и костистая челябинская и стерлитамакская бровастая старуха 55 лет. То есть – не замай. Бабка прошла сквозь Крым и Рым. Выгнала вон за супружескую измену, а затем почетно схоронила мужа-гвардейца-белогвардейца. Поставила крест на мужчинах. Выжила в 20—е  и 30-е. Тайно курила в жерло титана папиросы «Прибой». Досматривала близнецов. Но была и провидица, и прозорливица.  И она как-то с утра встала и прозрела. Примстилось ей, что это её собственный сын взял и впопыхах похотливо обрюхатил славную Елену Леонардовну. И тогда она надела поверх нижнего льняного незавидного белья верхнюю колкую волглую верхнюю одежду и зашла, чего никогда не делала, к ним в спальню, ,в самый коитус.  «А ну-ка выйди», — говорит сыну. И тот послушно вышел, нагой, с вялым удом между ног, со сна почесываясь. И она тут как даст ему уральскую каменную пощёчину, хозяйки Медной горы, керженскую полновесную затрещину  с правой  наотмашь в левую щёку. А та, щека то есть, вспухла и зарделась. И повернулась та, сама-то, и круто ушла на вдовью свою пустую холодную твёрдую лежанку. А тот всё молча понял. И поплелся восвояси. Доделывать свои неправедные уже никому гиблые фаллические и другие неправедные дела.
ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
Но бабку, ещё, к сожалению, не успевшую по-настоящему полюбить внуков, к сожалению, сбила на открытом наземном переходе в продуктовый магазин одиночная вялотекущая случайная вечерняя машина «Победа». То есть победила Сергеевну. А и Елена Леонардовна тоже вскорости скончалась от травм, врезавшись лоб в лоб во встречное транспортное средство, катаясь разгульно на рассвете с симпатичным и лихо гусарящим капитан-лейтенантом, командиром БЧ-2 крейсера «Керчь», у которого ну ни просто царапины. А та насмерть. Ну ДТП. Ну полное ДТП. И таким образом жуткая семейная тайна была навек и навеки похоронена в могиле. Даже в двух. Под могильным, что называется, ограненным гранитом. Да и папу, виновника, так сказать, торжества, чудом перевели с повышением в центр, но уже с новой в то время соратницей, супругой и стройной третьей секретаршей. И сгинул. Пропал из поля зрения. Ну полностью пропал. Без никакого следа. Даже и без положенных  законами и совестью небольших щадящих душу и кровь, и совесть алиментов. И всё исчезло. И многое. И разом. И навсегда. И навеки веков. И пришла в дом смерть. В рубище. С косой. Босой. Тяжелой поступью пришла.

МАТЕРИ И ДЕТИ
А дети росли. Жили. Произрастали. Входили в возраст. Матерели. Ну и что же тогда в таком случае делать маме? Ну натурально усыновлять сиротину Катю. А она так и делает. Ходит по инстанциям, трясет партбилетом, если необходимо – без удовольствия споро подмахивает, берет горлом. И всё получается. Всё прочно удочеряется.  В струю. И вот уже они лежат и гваздятся, шушукаются, ручкаются, моются в одной ванной, плещутся, бегают, хохочут. И без полного различия полов. А мама и рада. Сидит себе пригорюнившись .и подпершись и улыбается дебильной либеральной серьёзной взрослой улыбкой. А за окнами поют: «А я иду тебе навстречу, а я несу тебе цветы, как единственной на свете королеве кра-а-а-соты». Текст, конечно, так себе, но маме нравится. Как-то он её греет и даже обнадёживает. А вдруг, думает, одумается и насовсем вернётся. Но нет. Нет как нет. Врать не будем. Но и в голову даже маме не входило, что все они трое – хоть разноутробные, но всё ж не единокровные. Настолько ошибочно и опрометчиво верила мама в Елену Леонардовну. В её девическую честь. Ну да и Бог ей, маме, судья. И куда от этого денешься? А никуда.
А дети себе растут. Сытые, плотные, ухоженные..Вот уже нежно заволосились у них гениталии. Вот уже пошли поллюции и эрекции. Ну, словом, всё как у людей. А мама и рада. Но – ох! – как же быстротечна жизнь! Да не в коня, вишь, и корм. Да и обида гложет днем и ночью. Не дает уснуть. Однако — и кому уже теперь хоть и в вышитую хоть жилетку бурно поплачешься? Да и надо ли? Нет, не надо. Потому что что сказано – сделано. И уже не перевернёшь. И точка. Вот так вот кручинилась мама.
Но кручина кручиной, а дело делом. А дети детьми. И вот мама вступила в коммунистическую партию, сделалась там парторгом, прибавила этим 50 рублей к зарплате, определила чад сначала в ведомственный детсад, а потом в лучшую и старейшую в городе школу с углубленным изучением иностранного английского языка. И конечно – в одну группу, в один класс, на одну, считай, парту. И были они у нее не хуже других, а может и лучше. И главное – были не разлей вода. Все трое.
Надо ли говорить, что близнецы, как это всегда и бывает в книжках, внешне были совершенно неотличимы, чем сызмала научились быстро и сметливо пользоваться. Но, что называется, внутренне вдруг стали расходиться всё дальше и дальше. И это как-то смутно тревожило маму. Они ей иногда стали казаться ну совершенно чужими друг дружке людьми. Ну например, вот они все втроем в своей детской комнате. Но и как-то поотдельности. Как-то каждый сам по себе. Борис сосредоточенно читает, и всё что-то умное, чего мама и слыхом не слыхивала. Типа «Истории Древнего Рима» или «Комментариев к законам Хаммурапи». Глеб устроился у окошка и акварелью срисовывает окружающую природу. Хорошенькая же Катя грациозно вертится перед зеркалом бабкиного ещё зеркального шкафа. И тишина. Ну просто ни слова. И глаза у всех такие одинокие  – ну как бы повернутые вовнутрь.

ШКОЛА-SKOOL
Школа была с углубленным изучением иностранного языка. «Do you speak English?» — спросила их маленькая, смешная, но сразу видно, что злая и вредная, учительница в очках 1-го сентября. «Noy» — неуверенно отозвался один Борис. «Good boy» — похвалила она Boris^a. «Гуд бай? Ну тогда мы пошли», — сказала, привставая, Катя. «Bad girl. But you must. Immidiatly», — взвилась и даже вскрикнула она.  И они начали. Сначала потихоньку, а потом скорее. Потом уже дробно и наперегонки. И учительницу ту от души навсегда от всей детской души полюбили. А потому что и как её было не полюбить? Ни в баскетбол не умеет, ни в даже примитивный пионербол. Но зато Байрона знает в оригинале и наизусть и произносит загадочное слово «Голсуорси». А потом, летом, она показала им все небесные светила, рассказала про Андромеду, про Персея, про меркантильного Меркурия, про урода Урана, про мрачного Марса, про отдаленного невидимого глазом Плутона и, конечно же, про Близнецов, про Кастора и Поллукса.  Была она одинока и неприбрана. Но она – была. И они лежали на костистых её коленах.
В 3-м классе они с ней прогремели на весь город «Бухенвальдским набатом». «Это раздается в Бухенвальде колокольный звон, колокольный звон…» «Куба, любовь моя, остров зари багровой», — танцевали они вместе с Гудбай, покачивая молодыми бедрами. И та задирала юбку и хохотала. Это 5-й класс. А в 7-м пели при свечах под гитары «Клён ты мой опавший…» А после 8-го в палатке на мысе Сарыч пили под летним дождем «Белое крепкое» и горланили: «Но ты, но ты, наивная девчонка, ты рано растоптала свою честь. Тебя влечет к мужчинам с рюмкой водки…» А дальше – иняз: «Мишелл, май бэл», «Джисус Крайст Суперстар». Etcetera, etcetera…

КАСТРЮЛЯ
«Do you speak English?» — только и было от нее поначалу слышно. Ну зануда и есть зануда. А потом послала в тихий час в порядке дежурства по столовой отмыть от макоронов шестиведерною алюминиевую кастрюлю.  И конечно, в море. А где же, куда же ещё. Потому что жили они тогда в лагере «Френдшип-Дружба» у самого синего моря. На берегу круглой бухты по имени Омега. Но не на той стороне, где цивилизованный городской пляж, с эскимо и ситро (куда они тайком, бывало, плавали, заправив 20 копеек на моржо в плавки), а на противоположной, где первозданная античная дикость. И они, маленькие ещё, и хрупкие ещё, взяли и побрели. А Катя поплелась следом.
Они посадили Катю пока ещё без лифчика, с ненабухшей ещё мальчиковой грудью, в кастрюлю и катали по волнам. Как бы в бочке. Как бы царевну Лебедь. Или царевну Лягушку. А та хохотала, вся в макаронах. А потом кастрюля накренилась и затонула.
Она грациозно и неспешно погружалась, как бы покачивая как бы бедрами своими металлическими боками в ритме ещё не знаемой и не слышимой тогда ламбады. И потом плотно села на каменистое дно. На глубине 2 метра и метрах в 15 от берега. Это наблюдали сквозь прозрачную воду удивленные близнецы и Катя.
И как же назад без кастрюли? Ведь они уже тогда знали, что она – святое народное добро. И они шли дном, водорослями и валунами, шли сутулясь и натужась, шли подводными бурлаками, волоча, как лямку, эту неподъемную кастрюлю. Временами всплывали и жадно глотали жадными ртами воздух. И сплачивались там, в пучине, в коллектив. В артель. В ушкуйскую ватагу. В тридцать три богатыря. В Ореста и Пилада. В Ахилла и Патрокла. В Кастора и Полидевка. А Катя, пока ещё без лифчика, плавала сверху них золотой их рыбкой и хохотала сиреной. Непресноводной русалкой. Греческою наядою.
И они всё-таки её вытащили и от макарон отскребли. И вернулись в столовую и с Катей, и как ни в чем ни бывало сели чистить картошку на ужин. В эту же, между прочим, кастрюлю. И они были безнаказанно счастливы. А «Do you speak English?» ласково потрепала их по вихрам. «Ийез, оф корз». Сетернли», — ответили они. Бат вай! Бат вай нот? Хоррибл! Таррифик! Итс э роуд, Джек. Ну всё, что они слушали на скрипящих магнитофонах.

ГОРМОНАЛЬНЫЕ БУРИ
У Кати забушевало и забурлило на годик пораньше, потому что Катя была девочкой, южной девочкой и девочкой раннего развития. И потом в жилах её отчасти текла тёмная, жаркая, горькая кровь. И душила её ночами, заставляла ворочаться на влажных сбитых простынях, наводила мысли на запретное. На срамное. Во второй четверти пятого класса вдруг ей стало становиться как-то томно. А соски стали твердеть не только от холода майской морской воды, но и во всякое непредсказуемое время, и неизвестно от чего. И вот однажды, раздеваясь на ночь, она властно сказала Борису и Глебу: «Отвернитесь». И те недоуменно, но послушно отвернулись. А в пятницу, когда обстоятельный Борис нарубил в сарае ящиков и разжег титан – категорически отказалась мыться вместе. Тереть там спинки, плескаться крутым кипятком, звонко хлопать друг друга по попе. И тут уже они ни с того ни с сего покраснели. И так красными и пошли в ванную комнату. И чтобы укротить своё волнение, записалась она, по совету подружки, в тир ДОСААФ, потому что в стрельбе необходимо спокойствие. И легла там на грязный драный сальный матрас. И старалась ровно дышать и метко стрелять. И всё ведь – в яблочко, в яблочко. «Ну ты даёшь», — говорил ей пропойца-тренер. «Твёрдая, — говорил, — рука». «Крепкое, — говорит, — семя». Вот так говорит.
А с годик попозже началось и у мальчиков. Началось бесконечным рукотворным онанизмом. На Катино бедро. На Катину лодыжку. На Катину хрупкую ключицу. На нижнее бельё. Вообще на Катино на всё. Только ведь не буквально «на», а просто по поводу.

ПОЧТИ ГРЕХОПАДЕНИЕ
Как-то весной, одной из ранних вёсен, маму премировали путевкой в санаторий ЦК КПСС. Весной – потому что вода там в море в апреле еще холодная и из настоящего ЦК туда пока никто не ездит. А весь объём жилплощади заполняется вот такими мелкими партийными сошками. Такой вот солью и перцем земли. Ну мама и отправилась организованно отдохнуть. Полюбоваться на спящую, до поры дремлющую субтропическую природу. «Смотрите, — говорит на прощание, — живите дружно и мирно. Друг дружку не бейте, а лучше целуйте». Так напутствовала их простая их простая наивная мама. Ну те, одинокие, и послушались – и ну всклень целоваться. Они целовались взасос и в кровь, окровь и до крови, попеременно и равномерно. Губы у них вспухли, как, впрочем, и прочие члены. Всё, что могло, растрескалось, как в пустыне, и восстало, как Эверест. Но – ни-ни. Этого – никакого ну ни-ни. Потому что мама взапрет и напрочь запретила.
А они, греховодники, грехопали. Впали. Но, впрочем, ещё не окончательно. Ещё не до совсем конца. Ещё пока наполовину. На 51 контрольный процент акций. Но в мыслях и уже. Конкретно уже в помыслах. Во глубине души своей. Падали, падали, и сладким было головокружительное это падение. Падали в пропасть и в бездну. И печальный демон, дух изгнанья, кругами кружил над ними, грешными. Витал над грешною землей. И лучших дней не было. И не будет.

ВОДОСНАБЖЕНИЕ
А с водоснабжением в их благословенном белокаменном городе было тогда туго. Ещё татарское Байдарское, выстеленное по дну овечьими шкурами водохранилище не могло уже напитать и напоить советский имперский военно-промышленный город. И поэтому воду впускали в краны ночью, с 2-х до 4-х. Когда все и мылись, и стирались, и наводили прочую чистоту. Всегда в 2 ночи зажигался во всем 52-квартирном доме свет – и голые потные женщины гремели на кухнях. И мама жёстко будила всех трёх близнецов и загоняла их в ванну смывать морскую въедливую соль. А те там втроём плескались, пока мама драила сковородки и полоскала их пропесоченные, просоленные морем трусы. И мама была в те моменты предельно занята. С руками и ногами. А там, в ванной, уже тогда что-то начиналось. Уже пошла течь и клубиться эротика. Мягкая пока ещё эротика. Безобидная пока.

АСТРАХАНСКИЕ АРБУЗЫ
(стихотворение в прозе 2)
Астраханские арбузы! Ах, как хороши вы, астраханские ханские арбузы! Особенно если разрубить ножом на крупный кусок, если натереть мяготью девичий девственный сосок и высосать до дна сок. И пусть уходит всё в песок. Чтобы он не иссох. Да будет сток! И  когда б ни вы, как не впасть в отчаяние? Паче чаяния. А ведь это лучше Тургенева. Ну не менее. Нет, никак не менее. А даже более. Потому что сексистски. А тому это склизско. И берут завидки. Даром что классик. И полно уж каяться. Надоело. Не в кассу. Не дело. Как хотело тела тело. Как хороши, как свежи были они. В оны незапамятные дни. Пластинку смени. Лишнего не мни. Ах, астраханские арбузы! А раки! А астраханские волжские раки?

ПОСЛЕДНИЙ ЗВОНОК
Ах, она ещё ничего-ничего тогда ещё не решила. Она только надела розовое, как облако, воздушное платье, под которое пододела минимальный излишний лифчик и невидимые даже вооруженным глазом бесцветные беспросветные трусы. А там пусть трава не расти. Божья роса в очеса. Отзынь, коса, как Божья роса. Отпусти, Господи, отпусти. Иже еси на небеси. Вот и всё, что она знала из Писания. Но и этого было достаточно.  Кумекала. Мараковала.  Слезами обильно обливала. Знала, на то шла.  Знала, на то шла. Но шла. Танцующим шагом шла. Мимо кинотеатра «Победа», мимо Комитета государственной безопасности, мимо магазина «Мир детства». И потом по лестнице – цок-цок-цок. Цок-цок-цок. И бедрами, бедрами.
А там был вальс. Позвольте вас.  И было головокружение. И шампанское. И танцевала уже непонятно с кем. То ли с Борюшкой. То ли с Глебушкой. И дальше – и ещё всё больше. На тёмных брусчатых спусках, на ночных душных обнаженных пляжах. Но с кем? С кем? С кем? А потом ещё выпускной вечер. А там уже совсем непонятно вообще. Белое платье, стук высокого каблука. Мистер Икс в сиреневом плаще. И вообще. «Всегда быть в маске судьба моя». Но и – «снова туда, где море огней». И звенит он уже, звенит, её последний звоночек.

ИХ УНИВЕРСИТЕТЫ

…нагота превыше всего
И.  Грацинская

ПРОВОДЫ
Долгие проводы – быстрая смерть. Так говорят у нас в народе. Мама провожала их как на войну. А они смеялись и дразнились: «В Москву! В Москву! В Москву!» Глеб ехал в Полиграф. Борис – на экономический. Катя – в иняз Мориса Тореза. И все, забегая вперед, поступили. И безо всякого блата. Просто на таланте. Мама же собирала им закатки клубничного и вишневого варенья, шерстяные северные овечьи носки, зимнее бельё с начёсом. И украдкой смахивала слезу со всё ещё выразительного волоокого волглого глаза.
Но вот уже подают к перрону пахнущий дачной печкой зеленый поезд. Вот уже звучит лихое «Прощание славянки». И тут мама, уже не стесняясь, рыдает в голос и навзрыд. А и те присмирели. «Ну что ты, — говорят, — мамочка! Ну что ты?» А у самих тоже детские последние слёзы. Прямо так и хлынули из глаз. Так и оросили родную многострадальную землю.

МОСКВА 70-Х
(стихотворение в прозе 3)
Красное и чёрное. Красный Кремль и красный агитпроп. «Чили! Ты слышишь, Чили! Нас не сломить и не запугать!» «Верной дорогой идёте, товарищи». «Экономика должна быть экономной». «Превратим Москву в город коммунистического труда и быта». Ну и т. д. Чёрный ветер и чёрный драп. Чёрные «Волги» на чёрном снегу. Чёрный костюм на портрете Черненко. С чёрного хода зайди в гастроном. Чёрный картофель, но с красным вином. И Солженицын с чёрной душой. И Черномырдин ещё небольшой. Чёрные рынки и черный доход. Над Черногрязской – чёрный восход. Чёрные воды. Чёрный рассвет. Чёрного моря нету в Москве. Нет необъятной его синевы. Рыба и та – ледяная. Увы.

ГРАД
В то лето они первый раз приехали домой на каникулы. Плацкартным вагоном, облезлым поездом. Приехали такие взрослые, самостоятельные. Борис с утра солидно ходил на рынок, покупал там помидоры-огурцы, то-сё. Делал салат. Катя высматривала в магазинах практически невидимые бикини. Глеб тосковал и выпивал. А мама не нарадовалась. Потому что все они ей откровенно, честно и интимно признались, что приехали без хвостов. Но и при деньгах. Но у Бориса-то – понятно. У Кати – мама и думать даже не хотела, потому что уж такое думалось. А вот у Глебушки откуда?
«Ну да ладно, — думала мама, — главное, что вот ведь все живые». И мама тогда с трудом  завела уже пожилой, отсуженный по суду от папы «Москвич» и говорит: «А давайте поедем в ваш лагерь «Дружба». Помните? Ну просто поедем искупаемся». А те все – прыг на сидения. И – мы едем, едем, едем. Ха-ха-ха! Летим! Скорость – 45 км. Потому что мама – не лихач. Далеко не лихач.
И приехали. Потоптались на потрескавшемся асфальте пионерской линейки, отсалютовали согнутому в штопор флагштоку, посидели в руинах столовой, полежали врозь на месте бывшей своей палатки. На пепелище. Ну и искупались, конечно. А мама уж была и не рада.
И тут небо насупилось, море посуровело, задул пронзительнуй прободающий ветер. И мама забеспокоилась и приказала собираться.
На обратном же пути грянул град. Грянул среди ясного неба. Застучал по капоту и крыше. И мама оробела, прижалась к обочине, тормознула. «Пусти-ка», — твердо сказал тогда Борис. «А ты умеешь?» «А увидишь». И они увидели. Ну просто Париж – Дакар. Просто высший пилотаж. 5 минут – и дома. Сквозь снег и ветер. И это на их-то этажерке. «Дедушка, где научился ты так отлично пахать?» — завистливо спросил Глеб. А Борис только пожал плечами. А Катя его в открытую поцеловала в губы. А мама заплакала, потому что по пути он напевал старинную папину песенку неизвестного автора: «Пахнет там прибоем, солью и смолою. Старого вина нальёт хозяйка нам с тобою…».

СТУДЕНЧЕСКИЕ БУДНИ
Итак, они поступили и уселись на долгую студенческую славяно-греко-латинскую бурсацкую скамью. Глеб рисовал. Но и выпивал. А Борис читал и считал. Но и умеренно фарцевал леви-строссовой джинсой. А Катя зубрила противное римское право. Но больше стреляла в институтском ворошиловском кружке. Стреляла исступлённо и подолгу. Стреляла в яблочко. Но пока по мишеням.
Борис всегда говорил: «Раздевайся и ложись. Только помойся, а то от тебя порохом разит».  И махом снимал штаны вместе с трусами. А Глебушка расстёгивал кнопочки и пуговички, охал, возился, испускал слюни. И Катя всякий раз ломала голову – что же лучше?
Но они всю жизнь прожили сами по себе. Прожили отдельно. Втроём.

КАПИТАН 1-ГО РАНГА
А ещё однажды они приехали к маме в самый день её рождения, в начале апреля. На том же прокуренном поезде. Вышли такие на вокзале, вдохнули пьяную струю соленого воздуха. Взбодрились. И было им и маме тут испытание. Там за столом, за голубоватой рюмашкой, на папином много лет пустующем месте, сидел громогласный животастый командный капитан 1-го ранга в полной парадной форме. Флотоводительное такое тело. И оно явно помыкало мамой. Оно орало и командовало близнецами. Стройсь, там, равняйсь. Смирно. Оно звучно и много ело, выпивало и багровело. И тут близнецы с Катей переглянулись и подумали: «Ну уж нет. Никак, то есть, нет». И глянули на маму. В самую её душу. А та только потупила глаза – и больше они этого командира и не видели. Ну так, досидел, конечно, допил своё. Ну и ни-ни.

ДЕМОНЫ
И ко всем им пришли демоны-искусители. Но к каждому – по-разному. К кому днём, к кому ночью, к кому в обед. А демон придет к каждому. Никого не пропустит. Точно придёт. Пришли и к ним. Они были разными и возрастом, и осанкой, и повадкой, однако обнаруживали некоторое трудноуловимое сходство. Например, питали страсть к узконосой и на высоком каблуке почти дамской обуви, к блескучим костюмам, насыщенно благоухали крепким мужским парфюмом. Кроме того все имели незначительные физические изъяны. И конечно же, это была не хрестоматийная хромота. У того большой с указательным слегка срослись. У этого тяжкая кила в штанах.  У иного – три  животочащих щедрых выпуклых соска. Также и клык один непременно был жёлт, торчал вкривь и при разговоре брызгал и цыкал. Но это заметили уже после. Заметили, когда уже было поздно.

ШТЫКНОЖ
Однажды, когда Катя, развратно раскинув длинные джинсовые леви-стросс ноги, лежала на засаленном матрасе и сажала пулю за пулей в десятку, над ней наклонилось изуродованное рваным шрамом дерзкое прыщавое лицо. Резко в лицо. А она вздрогнула и пустила в молоко. «А ты хорошо стреляешь, деточка», — сказал он. И она назло ему сделала три десятки. Раз. Раз. Раз. И дымящийся ствол ему в дыню. «А хорошо стреляешь, деточка», — только и сказал он. И удалился по-английски.
Так вот он и появился в её жизни, этот Серенька Штыкнож. Вот так и утвердился. «А Штыкнож, — говорит, — это потому, что пырнул меня под Ведено штык-ножом один, царство ему небесное, абрек Хасан-хан. Так вот и дразнят.  Но не обращай внимания». И она не обращала «Ну да, говорит он, — а сидят они уже в «Метрополе», едят гурийскую красную капусту -  а ну да, а хочешь я научу тебя тайным тайнам тайн. Чтобы выстрелила и ушла. Чисто ушла. Гриму научу, вождению, обхождению». «Хочу, — говорит Катя, — только без рук». «Ну без рук, так без рук, — отвечает Штыкнож (как он и сразу предупредил, без дефиса, — хотя жалко». «Ну уж», — говорит Катя. И на том и порешили.

ПРОФЕССОР ПИНСКИЙ
Он был матерым заядлым искусствоведом и занимался поиском смены, как сейчас бы сказали, ротацией. Ведь и авангард тоже нужно время от времени менять. Выводить из боя. Чтобы потом вновь ввести. Он ходил в вельветовых пиджаках с замшевыми подлокотниками. Говорил дерзко, вязко, но веско. Был благообразен и седовлас. И он углядел Глеба. Неизвестно за что и на что положил глаз. Он говорил: будь неповторим. Непредсказуем и в меру безумен. Форма, говорил, — всё. Содержание – нуль. Будь концептуален – и бабки сами набьются в карманы.
Он принялся водить Глеба по мрачным затхлым подвалам и продуваемым сквозняками чердакам, где ютилось неформальное свободное искусство. Подводил к плексигласовому гробу, в котором покоилась надувная резиновая кукла. «Девушка и Смерть», — невозмутимо комментировал лохматый бородатый подвыпивший автор. «Гений! Гена, ты гений!» — любовно шептал Пинский. Пинский просто на них писал. Изрыгался и извивался.

ИЗЯ КРОХ
Он был действительно крошечным. И иссох. Как изюм. Но он не был лох. Напротив, он был жох. И наводил шорох. Он говорил: я не буду учить тебя политэкономии. Это бесперспективно и неэкономно. Но они сейчас начнут строить банки, а мы будем грабить банки. Ты будешь Джинджер, а я буду Фред. «Фрейд». – вставид невпопад Борис. «А ты ничего, сойдешь. Ты будешь зло, а я буду вред. Ты человек, и я человек». Так говорил Крох.
«Ты должен взять лоха, развести его пожиже, и чтобы лох был тебе рад». Так учил Изя Крох. Так оно и вышло.

ПРОБА
Штыкнож учил Катю стрелять навскидку, со спины, через плечо, из положения «сортир», даже на звук в темноте. А потом как-то сказал: «А давай теперь попробуем на людях». Тут та испугалась, а тот рассмеялся. «Да ты что, — говорит, — дурочка, ты что такое подумала? Просто попугаешь слегка одного мудака. Отстрелишь ему мочку уха. Ну так, как бы в шутку. А он пришьет. Но — чтобы он понял, что мы не шутим. Сможешь?» «Ну наверное, смогу» — отвечает Катя. «Ну вот и лады. А заодно отработаем и методы отхода», — ласково говорит он.
Мочку уха она, естественно, отстрелила. И отошла грамотно. Сквозь дохлых крыс и надсадно хлопающих крыльями неопрятных голубей. Потом, правда, заблевала весь салон. Но Штыкнож сказал, что потом – это можно. Потом – это в порядке вещей. И Катя успокоилась, умылась в Макдональдсе и побежала на лекцию по криминалистике.

ИНСТАЛЛЯЦИЯ
«Ничего. Ничего, – цыкал и причмокивал Пинский, рассматривая Глебовых гомункулосов, плавающих в разновысоких химических колбах. – Уже лучше. Значительно лучше».  «Вне матки, или Одиночное плавание», — гордо сказал Глеб. «Ну это надо подумать», — и действительно задумался Пинский. «А знаешь, — сказал он, выдержав томительную паузу, — тебе пора выходить из комсомола. И уйти со скандалом. Хлопнув дверью». «Чего вдруг? — удивился Глеб, который в общем с удовольствием занимался общественной работу – оформлял стенгазету. – Меня же сразу выпрут». «А я тебе сделаю на этом скандале персональную выставку. Инсталляцию. С иностранными корреспондентами. С лопухами из посольств и консульств. С демонстрациями протеста в Париже и Нью-Йорке. Ты давай думай, думай. Даю неделю».
И через месяц сияющий Глеб со свежей как бы пулевой, как бы ещё дымящейся рваной дыркой на лацкане купался в электрических лучах  телевизионной славы. А весь свободный мир транслировал и копировал дерзкого нео-Корчагина, пассионарного анти-Павку, искусству которого тесно и душно в замшелых рамках соцреализма.
И неистовствовал на страницах партийной прессы одиозный Феликс Кузнецов. И уже девушки оборачивались на улицах, просили афтографов. И деньги со всех сторон лились Ниагарою. И слава приближалась из штата Иллинойс. А вдали издали бедно переживала мама.

ИПОТЕКА
В 18 лет и 2 месяца отроду Борис развёл своего первого бомжа. Да и как развёл! Крох ему просто аплодировал. Борис вселился в коммуналку в Кривоколенном. Со второго –купил квартиру. С третьего – обставился. С четвртого – машина. И понеслось. С младых ногтей.

ВРОЗЬ

На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле…
И. Мандельштам

УТРО ПОМЕЩИКА
Ещё до конца не проснувшись, он вспомнил, что сделался помещиком. Что у него есть теперь поместье Ларино (такой вот нежный литературный топоним): двухэтажная усадьба с колоннами в сосняке, две голландские коровы на заливном лугу, 174 метра берега над тихой речкой и даже два как бы крепостных таджика. Кучер Самед и повар Мамед. И да, ещё вольнонаемная ключница Ненила и какие-то две безымянные дворовые девки-чернавки. «Купить что ли титул? — подумал он. – Или пока не высовываться?»  И решил не высовываться. Хотя герб был уже заказан. И похвалил себя за скромность. За демократизм. За осторожность.
До заседания совета учредителей было ещё далеко, и он не спешил. Встал, потянулся, окутал себя шелковым золотистым шлафроком, повязался алым фуляром, кликнул челядь и приказал по погожей погоде накрывать в колоннаде. А сам вышел на красное крыльцо. И как жаль, что он не был поэтом, ни даже прозаиком, потому что чувства родства и любви к этой его собственной природе буквально переполняли душу. А вот слов не было. Одни вздохи. Ахи и охи.
А как бы хотелось рассказать Кате про хвойный, как джин «Гордонс», воздух, про гладкие влажные ноздри Машки и Дашки, про волнистую от ветерка траву по пояс, про кислотно-красные, будто раскаленные изнутри стволы корабельных сосен. Как надо бы ей услышать сухой старушечий чмок подошедшей к барской ручке Ненилы. Как бы пощупать хрустящий фартук Мамеда. Как бы полюбоваться расписной тюбетейкой Самеда. Но Катя опять в командировке. И не к кому олигарху пойти. Ан нет, хотя вот уже просят к столу. Вот уже пахнуло ароматом кофе. И он шествует к желтому ампирному особняку с легконогим античным Меркурием на фронтоне. Однако – что-то внутри свербило и сосало. Выкручивало. Но чуть-чуть. Щадяще.

ПАУК
Глеб проснулся эдак в 16 – начале 17-го, когда уже смеркалось и день был как бы уже съеден, прожит, как бы не существовал, не состоялся. «А среды на этой неделе у них не было», — мрачно вроде бы пошутил он. Но шутки шутками, а распорядок дня распорядком дня. Как в армии. Сначала в карман. Ага, деньги есть. Тогда в магазин за портвейном. А потом выпить его, спасительный, из горлышка и подсадить зеленую длинную порожнюю бутылку к густому лесу под столом. А потом «Паук». Пасьянс «Паук». И это очень важно, потому что как паук скажет, так обустроится день.  «Паук» сегодня выдал шесть двоек, двух дам и две десятки. Так что сразу ясно, что ничего хорошего. Кроме портвейна.
Но уже и вторую партию запорол, и на вторые «Три семерки» не хватает. И колбасит. И жизнь не мила. И тогда звонишь мерзавцу Пинскому, которого уже не интересуешь, который уже выводит в свет новое очередное юное дарование. А Пинский говорит холодно голосом автоответчика; «Просьба не беспокоить. 200 рублей будут лежать под ковриком».

ЧЕРТЫРИЖДЫ ВЕЛИКАЯ ГРЕШНИЦА
И первый грех был перед Глебушкой. Второй – перед Борюшкой. Третий – перед мамой. А четвёртый – не такой уж и важный – перед банкирами, биатлонистками, бизнесменами и  бизнес- же  -вуменами, людьми, в общем-то, незнакомыми.
Гюрза прилетела в Шереметьево утром. Она была налегке, в апельсиновом мини, в небесно-голубом топе под которым топлесс, и платиновою блондинкой в зеркальных широкоформатных очках. Она взяла бомбилу до Лобни, там пересела в taxi до Савеловского, а оттуда уж на метро домой.
А из дома уже Катя вышла без каблуков, в прямой суконной мрачной юбке, в плотной белой блузке, в сиротском платочке, в подслеповатых очечках. Села в скрипящий троллейбус и отправилась не спеша к метро «Тёплый стан»,  а оттуда – в святую Оптину Пустынь. А там смиренно шла среди ночи на службу в темный храм, трепетала от торжественного и страшного пения иноков, прикладывалась к ракам старцев, истово исповедывалась схимоиермонаху Иегудиилу. И слёзы, слёзы лились потоком. И пели внутри ангельские голоса. И на душу снисходил покой. Но тут опять настойчиво и многократно звонил проклятый Штыкнож.

ВОЙНА И МИР
Иногда Катя стреляла и в людей. Курса так с 4-го. Со второго семестра. Но – чисто для Глебушки. Или – для Борюшки. Хотя больше и чаще – конечно, для Глебушки. Для несчастного гения несчастного дела — Глебушки. Глебушку Катя больше жалела, а Бориса скорее уважала. Но разница была считай неуловима. И Катя вперемежку спала то с тем, то с этим, поскольку были они практически неразличимы и внешне, и в деле. Ну вот так вот оно пошагово и  шло. Так и пошло. И пришло.
Шесть пар чистых белых колготок сушились у Кати над плитой на кухне. Шесть простреленных навылет в промежность тряпок. Шесть  литовских молодых невезучих биатлонисток. Трофеи этого лета. А Катя пила чистый неразбавленный спирт. Там же, на кухне. Вмертвую пила.
ГОДЫ
Но шли годы. Годы-то шли. Пятый, не шутка, десяток. И Борис от хорошего банковского питания раздобрел, стал расползаться на стороны, как квашня, обретать бесформенность и вязкость.  А Глеб там у себя на чердаках и в подвалах, напротив, проспиртованный, усох, поблек, сморщинился. Правда, лица, как ни странно, они продолжали носить одинаковые. А Катя в своем тайном жарком спецназ-мире вся высохла, что твоя вобла, отвердела упругим телом, вся забронзовела загаром, очертилась чертами лица и стала строже, но и пригоже.

БАБКИ
(стихотворение в прозе 4)
И если тебе повалили бабки – забудь и ближних, забудь друзей. Убей. По крайности – насмерть убей. Как Спартак в помещении «Колизей» пятерых ближайших друзей. Потому что тебе привалили бабки. Потому что бабки всесильны, но и требуют определенных усилий. Бабки сладки. Дороже бабки. И её туда же, милую старуху, которая утром в магазин ходит и от княгини Щербатовой происходит. К ней по родословной лестнице восходит.  А ты найми мускулистого мальчика. Мальчика с пустыми глазами. С молодыми усами. Он справится. Ему-то какая разница. Упокоит и спокойнее будет.  Все мы пока ещё люди. Потому что ты уже попал на бабки. А бабки сладки. А тётки гладки. А обмотки с обмылками гадки И окурки уже не курки.  Пляшут бабки по ресторанам. Скажешь «странно» — мне будет странно. Потому что для выпивки-хавки, для стрелки, случки и вставки крайне необходимы бабки.
А если уж ты  попал на бабки – тогда лучше сам умри. Родственников не мучь, жену не дури. Не проси за столом добавки. А у участкового – справки. Езжай в Кисловодск. Там бесплатный боржом. А лучше на Пушкинской стань бомжом. И будь свободен. Покоен и волен. Алкоголен ли – безалкоголен. Ахиллес ты или подлец. Молодец или не-молодец? Йез. …здец.

КАТЯ
Катя давно и честно хотела выйти из этой роковой сомнительной ситуации. Она даже ходила на дискотеки со Штыкножом, который её там во тьме липко обнимал и даже лапал. Она просто голою ню юзила по сайту «Знакомства». Она даже попробовала разок однополую любовь. Но ни там, ни здесь, ни там  ничего не получилось. Не срослось. Обломалось.  И Катя плюнула во всё воронье горло.

НАЧАЛОСЬ
За 10 смурных выходных и праздничных дней близнецы обезумели. А ведь звала их мама к морю. Поесть её фирменные пироги, погулять по ветреной зимней Учкуевке. Но не послушались. И началось.
А началось всё с беды. Началось считай что с пустяка. Началось с високосного 2000-го года-миллениума. С самого первого января. С утра. Началось, натурально, за бутылкой и на кухне. Катя, видишь ли, не тому первому налила. Не тому не то подала. Но это не факт. Потому что где бы и угодно началось. Сначала был фарт. Сначала они делили добытые оптовой торговлей несерьёзные деньги, а потом, подвыпивши, стали делить Катю. Близнецы в тот 2000-й год окончательно от беспредела потеряли человеческий облик, обобезъянились и рвали Катю виртуально и вербально буквально на мелкие куски, разлагали на проценты от прибыли, делили на рот и влагалище. Хватались за воображаемые навахи и ятаганы, сорили и мусорили друг друга бранными словами, пронизывали испепеляющими лазерными взглядами. А Катя все твердила, что она неделима. Как тот СССР. Только кто ж её слушал? А Катя пила. Пила горькую. В горькую.

МОРЕ
А море смолчало отхлынуло от них, иссохло, бросило на камни. И разошлись они, как в море корабли, каждый на свою приватизированную жилплощадь: Глеб выпивать, Катя чистить оружие, Борис считать, калькулировать. И так там в тоске и уснули мёртвым сном. Спали долго, а проснулись какие-то нецелые, словно бы потерявшие за ночь разные части тел.

ГЛОБАЛЬНАЯ СВЯЗЬ
Борис сидел где-то в районе Бродвея, где-то на Манхеттене, жмурился, переваривал удачную сделку, пил стивин-кинговский тёплый «Курс» и накручивал Катю. А напротив сидит настоящий Дастин Хофман. Собственной персоной. Только уже пожилой. И вот Катя сделалась доступна. «Подожди, я работаю», — сказала она. И из трубки пахнуло пустыней. И он услышал выстрел. «Йез, — сказала Катя. – Ну, так я слушаю». «Катя, милая Катя, — сказал, краснея от Хофмана, Борис, — если у тебя нет никаких таких мальчиков, то бросай ты эту стрельбу и будь целиком и полностью моей! Бабки – ну сама понимаешь». «А ну-ка подожди», — опять сказала Катя. И снова выстрел. И снова «Йез!» «Катя, любимая Катя», — заладил опять, прихлебывая, Борис. «Отходи, Гюрза, отходи. Иди ущельем. Двое справа сзади», — вклинился в Борисов смартфон хриплый пьяный шершавый голос. «Ну до связи», — сказала ему мягко Катя и резко отключилась.

МИРОВАЯ СЕТЬ
«Катя, Катя, я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя, слышишь! Только вернись. Если у тебя, конечно, нет и не будет никакого мальчика, кроме разве что Бориса. А одолжи хотя бы 200 рублей. Переведи в Сольвычегодск до востребования отцу Никодиму. Его там вся паства знает. Он почти святой…» «Минуточку, Глебушка. Переведу в ближайший четверг», — отвечает Катя. «А сейчас чего?» — трудно спрашивает Глеб. Но в ответ только 4 коротких выстрела и длинные гудки. Катя занята. Катя работает. А Глеб тогда к Борису, но и тот временно недоступен, потому что, вероятно, курит, как Лапша, чистый китайский опиум в одном из их сладких преступных притонов. А Глебу невмоготу. Уже в полную невмоготу.

МОЛЧАНИЕ МОБИЛ
«Мама! Мама!» — уже хором и вперебив кричат они в свои черные гулкие трубки. Наступая голосом на голос. Пихаясь и толкаясь в безмерном информационном пространстве. Но мама не подходит. Мама то ли засунула куда-то телефон, то ли не слышит, то ли ушла на пляж с Игнатьевной, то ли прилегла, то ли просто умерла. Да мало ли? И страшно за маму.

СКАЛКА
И вот ещё что было. Они приехали купаться в Голубую бухту, где только что тогда отсняли «Человека-амфибию» (и вся мужская половина страны ещё трепетала от просвечивающих сосков красавицы Вертинской) и где папа всегда парковался на самом краешке этого кинематографического обрыва и хохотал, а мама дрожала и велела детям выйти из машины «этого дурака». И вот, стало быть, они приехали. Разложили брезент, помидоры там, огурцы, яйца вкрутую, хлеб-арнаут. И поплыли с папой на скалку. А скалка – метрах в тридцати от берега и сама ростом метра три. И они на неё взлезли, а папа сразу же опрометью прыгнул головкой и поплыл саженками к брезенту (и как же они, оба кандидаты в мастера, втайне презирали эти папины крестьянские саженки). Но тогда близнецы посмотрели в кристально чистую, где каждый камешек на виду, воду – и оробели. И стоят сохнут и жухнут под августовским солнцем. А Катя плавает посередине, между берегом и скалкой. Между небом и землей. Между ним и между мной.
«Спускаться – позор для пловца», — говорит им с берега довольный папа, жуя яйцо. «Собирайся, — говорит, — мать». И та, плача, собирается. Да и те уже почти плачут, потому что папа берет маму за ухо и насильно, но не сильно ведет вверх по тропке к автомобилю «Москвич». И Катя, Катя – за ними.
И вот они тогда взялись за руки и рухнули, ухнули вниз. А папа как бы и внимания даже не обратил. Как будто так и быть должно. Вот так было.

ЛЁГКАЯ СМЕРТЬ

Едет телега,
наполненная мертвыми телами.
Негр управляет ею.
А. С. Пушкин

СОН
А потом, уже к ночи, он (то ли Борис, то ли Глеб) уснул и увидел мучительный, вязкий такой сон, будто печатает какой-то исключительно важный для себя текст, типа отчет о жизни, но печатает не на компьютере, а еще на старой своей оранжевой югославской пишущей машинке «Юнис». Только половины клавиш нет. На их месте – согнутые в разные стороны штыри. И букв половины нет. Он бьёт по ним наугад. Пальцам больно. Пальцы кровоточат. А на листе выходит какая-то абракадабра. Какая-то глокая куздра. Аахрррбырраахрбыррр. Рхччч. Уфщааа.
Но это он так, почернушил, покошмарил с похмелья, только чтобы идти-поспевать в ногу со временем. А сны ему (Борису ли, Глебу?) пока, к счастью, снятся другие. Снится пока солнечное, детское, южное. Снятся 60-е безмятежные годы. Солнечный круг, небо вокруг. Полдневный жар в долине Дагестана и т. д.

ЗАКАЗ
А третьего дня зашел к Кате капитан Серенька-Штыкнож. И зашел неспроста. Посидел чинно, попил зеленого чаю со специями и добавками, вспомнил о славной Чечне, а потом говорит: «Есть заказ». А Катя, считай, на мели. Ну без копья. Ну на нулях. И, естественно, рада. Ну и ещё бы. «Давай, — говорит, — давай». «А дело проще простого. – говорит Серенька. – Поедешь послезавтра метром к трем вокзалам, найдешь там серую неприметную грязную тачку. Пару часов покатаешься. Вот номер. Вот ключи. Тачка чистая. Доедешь на ней до Пушки и бросишь возле входа в «Чеховскую».  Перейдешь к «Беннетону» и в Сытинском сядешь в «Ладу» цвета баклажан. Винт на заднем сидении в скрипичном футляре. Вот ключи. Подъедешь к кафе «Пушкин». Он всегда выходит в районе полночи. Ориентируйся на красный шарф. И еще, на всякий крайний случай, наш человек стрельнет у него сигарету. И ты стрельни. Ха-ха-ха! А там уж уходи как знаешь. Оружие сбрось. Ну да не мне тебя учить, Гюрза». «Понятно, — говорит Катя. – А бабки?» «Вот тебе 5 штук задатка, — говорит Серенька. — А остальное по результату». «А если будет результат?» — спрашивает Катя. «Если будет – тогда грозят тебе пожизненные Канары и Мальдивы. Ну ты меня знаешь», — отвечает тот. «Понятно», — говорит Катя (потому что кто ж не знает Сереньку-Штыкножа) и послезавтра с раннего утра едет. А уж она там, действительно, знает высокий удобный чердак с хорошим обзором и безопасным отходом. Правда, грязноватый.

ЗАКАЗ-2
А второго дня в шумной и гамной «Чебуречной СССР», что меж «Макдональдсом» и супермаркетными «Алыми – романтическими, но и преуспевающими, туго надутыми – парусами», дружески подошел к пьяному Глебу охранник и втайне поэт Стас и сказал, что его, Глеба, разыскивает какой-то пожилой знатный иностранец. То есть, подводить ли? Нет ли? Но уже тут же следом следовал и сам заморский задунайский гость в роскошном блестящем цвета серы костюме-тройке. Побыл он уже и сед, а теперь был лыс, как яйцо. И, как печеное яблоко, сморщенное имел лицо. Он бесцеремонно присел между пьяным поэтом Яном и пьяным же критиком Сержем и щелкнул Стасу пальцами, на одном из которых сиял массивный перстень с мертвою головою («Как у папы», — хмыкнул тогда еще Глеб). И Стас бесшумно исчез, но вскоре вернулся и — с самым изысканным. Под аккомпанемент обличителя, гонителя и ревнителя Яна, который как раз клеймил «сногсшибательные морды мерседесов», метнул на стол креветки, селедки, прочее фрутто дель маре, установил в центре, как зиккурат, коньяк «Арарат», опоясал его настоящим боржоми и паленым квасом. Серж сразу метко протянул руку к зиккурату, но иноземец дал ему по рукам и взял дело в свои руки с холеным длинным левым мизинцем («Как у папы», — повторно хмыкнул тогда Глеб).
«Так вот, — сказал тогда чистым русским языком и голосом загадочный интурист, и сказал так, как будто их разговор прервали не три роковые волны мертвой эмиграции, а только эти пахучие вонючие фрутто дель маре. – Так вот, маэстро, высокочтимый маэстро, я хочу, чтобы вы написали мой поясной портрет». «На фоне гамбургера? – потея и слабея, слабо сопротивлялся Глеб. «Нет, на фоне нефтевышки. А лучше вообще без фона», — чётко отчеканил приезжий.   «То есть как бы в бездне?» — спросил спьяну концептуальный Глеб. «То есть как бы так», — попросту отвечал чужеземец и назвал астрономическую для Глеба сумму. «Ну давай!» «Ну на». И они крепко ударили, хватили  друг дружку по рукам. Под звон цыганских кабацких радиострун. «Ай нанэ-нане-нанэ-нанэ-нанэ!» А это был его неопознанный бликующий но всё же папа. Втайне папа. Ай нанэ-нане-нанэ-нанэ-нанэ!

ЗАКАЗ-3
А офис на Пятницкой. А в офисе много проперти. Просто проперти — не пройти, не проперди. И плотно сидит Борис. А ну-ка подвиньте. Наследный принц. И ест ирис. И продолговатый  вьетнамский рис. И с ним юрист. Такой вот каприз. Плиз. И вот входит фертом некий пожилой в блестящем поблескивающем костюме-тройке, в лакированных по жизни штиблетах, в котелке и с тросточкой. Заходит и говорит: «Хай! Вау!» «Вау! Хай!» — отвечает в меру циничный Борис. «Ну присаживайтесь», — говорит он снисходительно, потому что если к тебе пришёл человек, так ты ему нужен. А от его нужды до твоей выгоды часто 1 шаг. Часто меньше.
«Ты только не говори маме, — сказал подвыпивший незнакомец. – Я твой папа. Ay am your fazer». Тут уж Борис даже привстал.  И вспомнил и квас, и солнечный круг, и байдарские чебуреки, и серый, проданный мамой на их учебу «Москвич», и разное другое. Вспомнил и  — прослезился. Ну и обнялись. И облились. А папа продолжает. Серьёзный бизнес в Бостоне. Сеть отелей в Калифорнии, кафедра в Массачусетсе. Чуете?  А сам он и кандидат, и магистр, и адъюнкт. И ещё референт Новой Зеландии и примкнувшей к ней Каледонии.
И тут Борис аж присел. А то! А авантюрист ложный юрист папа знай поёт, что крайне необходим кредит. Что-то про евроотель и его инфраструктуру. Сулит несметные выгоды. Барыжные барыши. Ну и про кровное неразрывное родство – не забывает. Про единокровную кровь в живых ещё жилах. Про генетическую устойчивую память. Про квас, про солнечный круг. Про всё. За всё. И чистые сыновьи слезы так и прыснули из тонированных обочкованных глаз. Борис и ахнуть не успел, как рука сама потянулась под искусственную пластмассовую пальму, потянулась к сейфу, своевольно открыла кодовый замок и вывалила на лаковый черный стол груды и кипы евро. А папа хмыкнул, крякнул, был таков и сгреб все эти миллионы в заблаговременный чемоданчик. Словом, развел сынка на крутые бабки. А ладно ли тебе, сынку? От батьки?

ЛОЗА
Последнее время всё чаще приходит в голову, что жизнь хоть начальна, но и конечна, что есть город, который мы видим во сне, что любовь скорее уходит, чем приходит. Вообще-то они не такие уж законченные пессимисты. Но, видно, такое время. Последнее время.
В ту ночь им всем не спалось. Ворочалось и стоналось. И они вдруг разом, хотя и в разных точках столицы, вспомнили своё первое в жизни воспоминание, как ходили с папой на центральный рынок покупать виноградную лозу. Это было в воскресение. Было в апреле. Это, припомнили они, было ну точно ещё до Гагарина, но уже после Белки и Стрелки. Папа тогда сказал, что лоза вырастет, плотно оплетет дорические колонны их балкона, а он, папа, на старости лет (тут все, кроме бабки, засмеялись, потому что где же она, та старость, да и придет ли, случится ли? Да и есть ли она вообще?) будет качаться тут в кресле-качалке, греться на щадящем октябрьском солнышке, покуривать «Беломор», потягивать портвейн и пощипывать чернокрымский мелкий, зато сладкий виноград.
И вот они посмеялись, облепили папу, как гроздь, и пошли. А рынок был тогда не такой, как сейчас, и не там, где сейчас, а у самого моря. И загорелые, бронзоворожие, пахнущие рыбой рыбаки волосатыми короткопалыми руками протягивали офицерским жёнам в шляпках и лодочках шаланды, полные кефали. А кефаль ещё предсмертно трепетала. И еще не пахла мазутом. А папа был в синем хрустящем громоздком плаще, в модных пижонских полубачках, с каждым вторым здоровался за руку и тоже покупал у грека кефаль. И руки его тоже были волосатые и тоже в чешуе. И первым делом – отточенный мизинец.
А потом он пил «у Тамары» гранёный стакан портвейна, а они – крем-соду. А потом несли свёрнутую змеёю, смирённою шпагатом пружинистую лозу домой. А потом сажали. «Укореняли», как сказал папа. Игрушечными их лопатками. А разгулявшаяся бабка сверху, с балкона, поливала её и им заодно на головы из эмалированного чайника. А мама сказала: «С днем рождения». А потом достали из приземистого холодильника «Саратов» бутылку «Игристого» и все, включая сюда даже и близнецов, по глоточку выпили. А потом опять смеялись.
А потом, уже совсем потом, уже в отсутствии папы, они спускались жаркими душными летними ночами этой возмужавшей лозой (путем лозы, как говорил творческий Глеб) по своим молодым кобелиным неотложным делам.

ЧИСТО КРИМИНАЛЬНЫЙ ИНЦЕСТ
Ну Мальдивы – так уж Мальдивы. Прощай, то есть, Родина-мать. Мать твою перемать. Только вот Бориса или Глеба с собой брать? Ну конечно же, неприкаянного Глебушку. Да и у Бориса дела. А тот волен и гол, как сокол.
Катя перекрасилась в рыжее под шестой предпоследний загранпаспорт, обула на лицо непроницаемые черные очки, на стопы – легкие летучие кроссовки, на ноги – традиционно белые колготки, на руки – замшевые перчатки. В карман – на взводе «Беретту». На голову – беретку. Сдала на год и заперла на 4 оборота квартиру. Типа знать не знаю. Типа концы в воду. И пошла чисто потусить. Ну напоследок. На прощание. На дискарь. Там она выпила для тонуса 3 энергетика и оттянулась в развязном огневом танце. Ой, мама, не горюй! А потом что-то пригорюнилась. Вспомнила Борю, Глебушку, дорогую потрясную лжемаму, всякое. И сидит за липкой стойкой бара зарёванная вся такая.
Но тут подходит-подкатывается и просто поплакать не дает старый такой старичок с аккуратным крокодиловым чемоданчиком и непомерным холеным ногтем на мизинце. «А я, — говорит, — вас, красавица, где-то уже видел». «Ну это вряд ли», — думает про себя и иронически закомуфлированная напрочь Катя. «А что в чемоданчике?» — спрашивает потом, в танце, вскользь скользя вялой промежностью и как бы между прочим она. «Да так, сделал тут одну выгодную сделку», — отвечает легкомысленный подвыпивший приезжий старичок. «Ты у меня умрешь легкой смертью», — думает про себя Катя. «Одно, — думает, — к одному». Но передумывает. А вслух говорит: «Ну давай, зажигай». И тот зажигает.  И лезгинку, и гопака, и ламбаду. Гуляет то есть от злой лютой как бы жены. Вай мэ!

ПАПА
А тот сонно рассказывает, как страдал и настрадался, как уехал с молодой фигуристой любовницей в почти зарубежную Ригу, оттуда в Стокгольм, оттуда в Гамбург (так его, бедолагу,носило), как учил жёсткую немецкую речь, как распался там вместе с СССР, как открыл мелкий сомнительный полукриминальный бизнес в объединенной Шеварнадзе Германии, как схоронил там, в Мюнхене, от рака относительно ещё молодую супругу, как копил и гулял, как юлил и вертелся, как преуспевал и разорялся, как пустился во все тяжкие и как обирает здесь и теперь, на исторической родине, местных лохов. Рассказывает также и про шале в Швейцарии, и про виноградники в Бургундии, и про яхту на Корсике. Зовет и туда, и туда, и туда. Но видно, что врёт. Что всё это тлен, блеф, ложь. Катя знает. Но вот такой вот не к добру разговорчивый оказался денежный старичок. «А мы здесь жили  всё время», — говорит в простоте Катя. «Ну и ладно», — отвечает безмозглый старичок.

ГЮРЗА
Но он и уснул аккуратно, не просыпаясь, нагой, как тот Ной, всласть эрегированный, зарегистрированный и без конца довольный, в чистой постели в гостинице «Погости», что на станции метро «Аэропорт». Но уже без чемоданчика. Но ещё живой. Катиною молитвою живой. То есть ничего никакого личного. А жгучая уже к тому времени брюнетка азиатски косолапая наша притворная ложная Гюрза Мамлакат вышла неопознанная, легко помахивая миллионным лимонным кейсом, на Ленинградский проспект, в его рёв, блёв и пыль. Вышла и не ведая, что свершила. Одно к одному. Одно к одному. Только бы мёртвый прах стереть с живых ещё рук. С рук на руки. Из рук в руки. Работа и зарплата. Бизнес и карьера. Аргументы и факты. Московские новости. Вопросы литературоведения.

МУКИ ТВОРЧЕСТВА
А Глеб творил. На него даже снизошло свыше. Озарило и осенило. Он поставил на пюпитр старую сморщенную фотографию, разлиновал её на клеточки – и давай. И даётся. И чо? И идёт. Кисти ломаются. Краски каплют, как кровь. Пот течет за воротник, а водка – из горлышка. И выходит такой совершенно живой пожилой незавидный, но милый человек в цилиндре в бабочке и с тросточкой, сильно похожий на папу, однако в кубическом стиле Пикассо. А потом – папа от Дали. Отдали. А потом и вовсе папа черный квадрат Малевича. Папа стрелецкой казни. Папа над вечным покоем. Папа княжна Тараканова. Папа монна Лиза. Папа последний день Пномпеня. Папа с персиками. Папа ню. Папа с мамочкою Саскией на коленях.
Но Глеб эту праздную побочную  и вредную мысль от себя метлою просто гонит.  Поганою просто метлой. Ну её. «Не спи, твердит, не спи, художник, не предавайся сну…» И бодрствует. Он срисовал её – фотографию — спереди и сзади, сверху и снизу, справа и слева. Наоборот и в оборот. И в полуоборот. И оно превращалось то в Пикассо, то в Глазунова, то в Сезанна. То – в «Король гуляет в любую погоду». А то и вовсе – в «Допрос коммунистов» незабвенного Иогансона. Но вдруг полотно стало ржаветь и гнить. Чернеть и лиловеть. Уружить, пружить, скорбеть и хряить. И он тогда бросил. И серьёзно всмерть запил чистой водкой. А на хера они, спрашивается,  эти невъебенные дедушкины деньги? Ну на хера? Вот такие вот муки творчества. А потом опять вставал с пьяной кушетки и снова сызнова принимался по пьяной лавочке. А ни в какую. Только глаз сбить. А он и сбил.
Сбил мольберт на пол. Сам сел туда же рядом и разрыдался навзрыд от полной творческой импотенции. Но потом вдруг нащупал в кармане тугую хрусткую пачку и стал звонить Борису. «Позову, думает, его в «Пушкин». Глядишь, помиримся».

ТАКАЯ РАБОТА
«Гулять так гулять. Стрелять так стрелять», — по-козацки, по Тарас-Бульбовски решила Катя. Она вышла на точку и изготовилась. Смазала маслом  матчасть, глубоко для дела подышала, собралась с мыслями, обрела внутренние равновесие и покой. Да и они своевременно дисциплинированно вышли. Вышли в смерть. На одном был красный шарф. И это был Борис.  Другой, вихляющийся, прикуривающий, был Глеб, и она сразу пощадила его в сердце своём. И взвела курок. А тело-то телом. А дело-то – делом.  Тело делало своё дело. А тот, ни в чем неповинный, ни к месту пьяно необузданно качнулся. И Катя тут дала маху. Влепила 9 граммов в небритый запущенный седоватый затылок. Глебушка дернулся. У основания его черепа расцвела алая роза. Он облапил Бориса и стал, как по дереву, сползать по нему. И уже бежал к ним квадратный охранник-секьюрити. Но Катя, передернув, влепила и в на груди красный шарф. А работа есть работа. Рожь, как говорится, сей.
Тут звучно ударили куранты на Спасской башне. Кончилось 6 июня. Пошло 7-е. Года Козы.
Вот так разом убила она братьев и любовников. И бедная Катя грамотно вышла из ситуации, пришла пешком переулками домой, а там вскрыла себе вены, повесилась на форточке и прострелила, чтобы наверняка, навылет правый висок. И всё померкло. Вот такая вот работа. Помирать собрался – а рожь сей. Деньги-то получены и потрачены. Вот так вот. Но не тут-то было.

ГЮРЗА-ГЮРЗА
Гюрзе, к несчастью, пришлось отрезать Штыкножу его бледно-сиреневые гениталии типа яйца по самые не горюй. И с корнем отсечь напруженный фаллос. Правда и кровищи понатекло. А будь сговорчивее. Будь человеком. Но он всё одно, кровоточа и уже отходя в мир иной, признался, назвал и имя, и фамилию, и даже номер паспорта. «Так я же его уже только что убила в сердце своём», — всхлипнула Гюрза. Тем более, что сморщенный старичок-заказчик приходился ей  родным кровным единокровным папой. Что явно явствовало из оперативных документов. Всхлипнешь тут. Как же. А и как тут не всхлипнуть.

ГЮРЗА-ГЮРЗА-ГЮРЗА
Веревка оборвалась. Порезы срослись. Выстрел осёкся. Форточка не выдержала. И Гюрза теперь ехала к папе. На этот раз она выбрала неброский камуфляж, на всякий случай медицинскую маску на лицо и семизарядный кольт 62 калибра с изящным лиловым глушителем. Всё в тон нижнему белью. Она сменила 4-х бомбил (последнего, 4-го, она для верности гуманно застрелила), вошла в Marriot с кухни, поднялась на чердак, перерезала там электричество, чем отключила камеры слежения, переоделась в женском сортире горничной, в мужском – уборщицей, то есть менеджером  по клинингу, и постучала  в № 666. Но – никакого малейшего эффекта. Ни голоса, ни шороха. Ни ответа, ни привета. Тогда она применила отмычку с фомкой и проникла вовнутрь.
Папа в бархатном оранжевом халате возлежал, раскинувшись, на голубой простыне на необъятной круглой кровати. Ну чисто солнышко на ясном небе. Папа источал (излучал) дорогостоящий винный дух и густой стойкий миазм разлагающего старческого тела. «Да придет к тебе легкая смерть», — перекрестилась Катя и выстрелила папе в сердце. А потом – не удержавшись – и в породивший её, и в побывавший в ней лысый пах. Контрольным, что называется, выстрелом. А потом встала над ним на колени и, чтобы не попортить милое своё личико, выстрелила себе в самое сердце. И упала на него крестообразно. Так их, перекрестясь, и нашли.

ГОРЕ ГОРЬКОЕ
А мама умерла тяжело. Умерла от горя. Умерла у моря. Беда-беда. Никем не оплаканная беда. Умерла день спустя. 7-го ноль шестого. Прервавши связь. Умерла в пустом горьком глухом одиночестве. Просто от старости. От немочи. От бездетности. И внуков ни правнуков не дал ей Бог. Не дал ниточки, привязи. Вот так вот прилегла и тихо умерла. И всё, отходя, неразборчиво шептала: «Ну как же ты мог в один и тот же день?»  Потому что под конец вспомнила ту давнюю бабкину затрещину и поняла – за что.

ВНУТРЬ

То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Г. Державин

ЗАВЕЩАНИЕ
У Бориса всё давно уже было продумано, всё по справедливости распределено, всё юридически грамотно оформлено. Переплетено в черный бархатный переплет. Было там и храму, и маме, и Глебу, и Кате. Было и в детский дом, и в родную школу. Было отложено и на похороны с поминками. Да как ещё отложено! На всех. И хранилась его последняя воля в стальном намертво запертом сейфе солидной нотариальной конторы «Белкин и Рамштейн». Как в Кащеевом сундуке.

ВСЮДУ ЖИЗНЬ
(стихотворение в прозе 5)
Стояла весна. В Москве ещё дотаивал серый снег. А в их родном южном городе волны ласково ластились к скалам.  Били по молам. Дурили дуриком. И снова розовым облаком зацвел миндаль. И отцвёл. И допотопные старушки в старорежимных пожелтелых панамках расселись на лавочках Приморского бульвара и вязали, вязали, плели нити, ровно те Парки. А на Мичманском бульваре неопрятные библейские ветхозаветные старики свешивали кустистые прыщавые ноздреватые носы над каббалой потрескавшихся шахматных досок, где ферзя иной раз замещал слуховой оглохший аппарат. А другие сухие курносые старички философски сидели с удочками на набережных. А на Историческом бульваре же стоял фортифицировал генерал Тотлебен с группой лиц в подножии. И рядом – на фанерке уличного фотографа – среди прочих можно было увидеть выгоревших и пожелтевших близнецов с Катей: белый верх, черный низ. А безмозглые ещё дети разгомонились, раздухарились. Расхохотались у моря. Засмотрелись, как выходит из бухты, как утюжит глади вод стройный стремительный ракетный крейсер. Тоже, между прочим, флагман «Москва». А дамы охотно скинули шубы и максимально обнажили сомнительные свои пышные прошлые прелести. И уже вырастали буквально за ночь, как грибы, шаткие открытые веранды, на которых днём серьезные мужчины деловито потягивали мадеру или херес, прижимая к уху мобильный телефон-смартфон. А теплый морской соленый ветер дул, овевал и гладил всех без разбора. Одним словом – стояла весна.  Вовсю стояла. Вот только не было среди неё их. Коренных  военно-морских южан.

И ДОЛЬШЕ ВЕКА ДЛИТСЯ ДЕНЬ…
Знаете ли вы, как хоронят цыганских баронов?
А примерно так.
Есть на старинном и престижном православном Троекуровском кладбище недалеко поперек от скромной могилы полного адмирала и командующего в прошлом прошлым Черноморским флотом, которому автор этих правдивых строк привез в плацкарте и высыпал во время оно два мешка крымских балаклавских камней-голышей, — есть под номером 1955-й дробь ноль шесть богатый ухоженный участок. Семь на семь. И семь вниз. Вглубь. Внутрь. Такой вот черный непроглядный куб имени радикального авангардиста Малевича.
И если пододвинуть неутешную и неусыпную о четырех надломленных астрах пожилую уже согнутую мраморную монументальную гигантскую Елену Леонардовну, если вскрыть неподъёмную объемную плиту, если проникнуть внутрь, то там – как у цыганских баронов – выкопана квартира со всеми удобствами, с еврокухней, с холлом, с биде, с навечно оплаченным интернетом, сиреневым унитазом и дырчатой джакузи. Такой как бы чёрный куб. Там на вдовьем одре лежит уютным калачиком милая нетленная мама. Стоит перед ней коленопреклоненно повинный скелет папы. Читает у мрачного лжеокна чтиво чёрный червивый Борис. А за окном – якобы закат на Москва-реке. Якобы Мусорского. Тут же вертится перед зеркалом потускневшим подгнившая Катя. Рисует, богемно разлагаясь, богемный Глеб. А где-то вдалеке, на кухне, отдаленно и глухо гремит посудой и эта самая эксгумированная и перезахороненная оплывающая гноем Елена Леонардовна. Но уже в натуральную величину. Один то есть к одному. И вот, собственно, и всё. И все. Все вместе. Все на месте. А бабку уж трогать не стали. У моря оставили.

ЗА ГРОБОМ
А сморщенные промерзшие души папы и всех трех подряд зябнущих близнецов висят вверх ногами и вниз головами в глухих и колючих холщевых мешках во мраке, страхе, холоде и безмолвии неподвижного непомерного пространства и тонко беззвучно жалобно истово стонут.  И нет возврата.
А мамина душа царствует, государствует, сладко поет гимны в бесконечном переливчатом свете. В несказанном цветущем благоухающем саду. Но – обливаясь животворными непорочными чистыми слезами. Горькими слезами.

СЕМЬЯ
А семья типа целиком пешком и полностью самоликвидировалась. Извелась. Изошла. Извывелась. Сошла на нет. Ушла на отходы. Не дает всходы. Окунулась в расходы. Исчезла с глаз моих. Да ну их! Типа так. А как хорошо всё начиналось! В начале. В самом начале. А была ведь многодетная многолетняя крестьянская русская семья. Была пахари. Овощеводы. Скотоводы. Водоотводы. Плотники и работники. Семья на море. И проси теперь у моря погоды. А море волнуется раз. Только раз. Вот такой вот очаковский квас. Да-с.

МОРЕ
Море-море.  А виноцветное вечное море шумит, играет, бьёт волной в скулу скалы. Бьёт в корень наповал и наугад прямым с правой. Море – оно море. Всё-таки море. Море волнуется раз. Море волнуется два. Море волнуется три. Черное море, пари. Чермное море, гори. От фараоновой тли. От Моисеева «пли!» От иудейской земли. Раз. Два. Три. Раз. Два. Три. Раз. Два. Три. Мёртвое море, умри.

ПУШКИН. ТОСТ
(стихотворение в прозе. К счастью, последнее)
Мы чихали на чеха, и венгра. Но тебя почитаем – негра. Почитаем и почетаем. Полновесно по чину почтим. Сочиним гимн.
Мы тебе благодарны, Пушкин. Охламон, охальник частушкин! Почему же? А потому что ты прошел между протуберанцами, отягченный культурными ранцами. Ты прошел по самому краю по дороге, ведущей ко храму. Ты прошел среди ков и затворов, как ходил худощавый Суворов (сухощавый такой, обнищалый, но покрытый немеркнущей славой) по-над пропастью неминучей, над рефлексию ползучей. Научил нас, как сделаться нацией, как избавиться от декаданции. Ратью в крепости, колкою кручею ты замучал нас, и не мучая. Напитал удалой отравою под Полтавою. Отпечатал донцовым глянцем. Приучил нас вперяться в дальность. Огранил и окучил ментальность. Ты из послепетровских потемков вывел к радости нас, потомков. Вывел, можно сказать, де профундис, утверждаю я, не обинуясь. Ты как Рубика кубик, как лего — наше краткое мокрое лето. Лето с мухами и комарами, проведенное за сараями. Порастраченное дворами. Пролетевшее с левого края. Провороненное по грамму. Наша осень, убор роняющая, наш кровавый закат предвещающая. Наших зим благодатных заначек, где всего только бегает мальчик. Он шалун, и отмерзнет лишь пальчик. И мы знаем, который пальчик. Мы догадываемся. Втайне радуемся. Наша сила в тебе искорчилась. И ничем хорошим не кончилось. А и выйди, кто хочет хорошего (кам он!) – и покрошим его на крошево. В хамон. В пугачевщину. В безотцовщину. В беззаветность, в бесов бесовщину.  Будь он хоть Мандельштам буржуйский, хоть болярин по имени Шуйский. Разрываем тельняшку на части. Раздираем картузы в клоки. Нам с тобою не будет счастья. И да будет с тобою горько. Горько! Горько! Горько! Потому же, чем хуже, тем лучше, мы тебе благодарны, Пушкин. За глагол твой прожженный-жженый и мужи благодарны, и жёны, За веселье твоей науки да поклонятся дети и внуки. За покойную нашу жизнь ты вставай навсегда и служи не ложись. За жизнь! Выпьем за жизнь! Пушкин! Тебе исполать. Ты наша власть, наша сласть. Наша страсть. Наша снасть. Наша знать. Без тебя нас и знать не знать. Без тебя обратимся вспять.
(аплодисменты, постепенно переходящие в овацию)


Оставить комментарий

Загрузить аватар




Нравится